По этому случаю он расстался с плавками, чтобы уж ничто не напоминало о цивилизации, и вошел в море. Мощная волна накрыла его с головой, сбила с ног, затем – вторая, третья, четвертая… Соленая вода попала в рот, вызвав новый приступ тошноты, но он упорно не выходил на берег до тех пор, пока силы окончательно не покинули его и не возникла угроза утонуть.
Отлежавшись на камнях под дождевыми струями, он подумал о Вере. Обида на самого себя сдавила ему сердце, сонм проклятий по своему адресу он произнес мысленно, а затем и вслух, силясь перекричать стихию и стуча кулаком по валуну. Слезы, жгучая боль осознания, что он не оправдал Вери‑ной надежды на счастье, волчья тоска от пожизненной обреченности на одиночество превратили Першина в раненого зверя. Он выл от этой тоски, кричал до хрипоты, рыдал истерично, предоставленный одному лишь себе в чужом пространстве – неверному, никчемному, заплутавшему в грозной ночи, – входил и выходил в пучину, не желавшую принимать его, хлебал соленую воду и корчился от спазмов в опустевшем желудке. И было неясно, сколько времени прошло и скоро ли рассветет, да и неважно это было для Першина – ему даже хотелось, чтобы эта ночь была долгой, очень долгой, самой долгой в его жизни, потому что к рассвету он был еще не готов, не знал, куда идти, и что делать, и как смотреть людям в глаза. Ночь эта становилась для Першина «флэш‑блэком» – эхом той, недавней и уже далекой, но все еще остававшейся в памяти сердца ночи, когда в его мир ворвались и попрали его – насильно, грубо, безжалостно, и ни забыть, ни простить этого вероломства он не мог и не хотел.
Обессиленный, разбитый, но вместе с тем умиротворенный до сомнамбулического состояния, он волочился обратно, ни о чем не думая и не чувствуя ничего, словно море и дождь оказались способными вместе с грязью смыть душу.
Дома он тщательно побрился, уложил в сумку вещи. Застилая постель, обнаружил под Вериной подушкой забытый плейер. Вера захватила его специально для Першина, переписав на кассеты несколько произведений Моцарта, которые, по ее наблюдению, он слушал чаще других. Судя по карандашной надписи на кассете, в плейере оставался камерный цикл – фантазия и соната до минор…
Двести десять лет назад он послал эти ноты баронессе Траттнер, ставшей для него многим больше, чем просто ученицей. Сопроводительное письмо содержало странный намек на то, что цикл был создан в минуту большого душевного волнения. Пассаж в финале фантазии до сих пор оставался загадкой: возврат к первоначальной теме – вопросу, атмосфере принятия решения предшествовал ему. И неожиданный этот взлет, и объединение двух вещей не были случайны. Напористые басы в сонате то уступали молящей интонации верхних голосов, то доминировали над нею. Возврат к философскому началу и финальный бросок октавного пассажа не иначе означали призыв от размышлений к действию, а энергичная соната до минор утверждала активность души и переход в наступление.
Не Констанца ли стала причиной такого мятежа?..
Светало, дождь утихал, но хозяйка еще спала, и уезжать, не простившись, было бы невежливо. Першин лег на кровать и надел наушники.
Вместо прелюдии послышалось шипение; ровный, тихий голос Веры заставил его вздрогнуть от неожиданности и обратиться в слух:
«Мой милый Першин. Ужасно хочется назвать тебя как прежде, но, боюсь, это не будет лестным для твоего кумира. Он не убоялся гнева Господня и преступил доверие близких, не задумываясь о благополучии и высшем назначении, а просто обвенчался с Констанцей и увел ее из дома. Я думала, что наша поездка может стать чем‑то вроде «похищения из глаза Господня». Боюсь обидеть тебя, поверяя гармонию чувств алгеброй наших отношений. Хочу, чтоб ты знал: я была искренна с тобой, была готова прожить с мужиком чуть ли не вдвое старшим, не рвущимся ни к славе, ни к деньгам, не спекулировавшим своим героическим прошлым – я узнала о нем от твоих коллег на вечеринке у Лены Очарес, помнишь?. |