Это стоило немалых денег, но поездка себя оправдала: на третьи сутки Першин успокоился, стал забывать все, что связано с Графом, перестал испытывать угрызения совести от ночи, проведенной с Вериной подругой, словно это было не с ним, во всяком случае, не выходило за рамки мелких житейских приключений.
Пребывание в незнакомом городе, ежедневные походы в Хосту, подъемы на Ахун, дендрарий, морские прогулки, купание в море, концерты залетных гастролеров по вечерам не оставляли времени для самоанализа. Першин уже не жалел о том, что взял с собою Веру: она оказалась легкой в общении, на удивление неплохой хозяйкой и управляла их незамысловатым бытом споро и незаметно.
«Чем не жена? – размышлял Першин, чувствуя на себе завистливые взгляды прохожих. – Что тебе еще нужно от жизни? От добра добра не ищут».
Даже Москва, а вместе с нею и Алоизия представлялись ему уже вовсе не обязательными для обустройства, и, может, даже лучше было бы в Москву не возвращаться, а поселиться здесь, у моря, круглый год слушать прибой и принимать мацестинские ванны, жить тем, что Бог пошлет, и ставить перед собой легко достижимые цели.
В пятый день их новой жизни Першин отправился на рынок один. Накануне они поздно вернулись из ресторана, и Веру он будить не стал, а взял корзину для фруктов и пошел по извилистой приморской улочке, поеживаясь от утренней прохлады и напевая арию Дон‑Жуана.
Несмотря на раннее время и бешеные цены, рынок кишел покупателями. Першин с удовольствием ходил между прилавками с абрикосами, виноградом, гранатами, перцами, покупал всего понемногу (соблюдая табу на мясные продукты на время отпуска), пробовал и складывал в корзину.
Чья‑то огненно‑рыжая высокая прическа привлекла его внимание. Протиснувшись к прилавку, сплошь уставленному сотами и банками с медом, он пригляделся к знакомому лицу.
Ничего странного во встрече москвичей на южном курорте не было, но от цветущего вида Натальи Иосифовны Масличкиной, неделю тому схоронившей дочь, Першину стало не по себе. Яркий наряд, шляпа с широкими полями, большие розовые очки в дорогой оправе на полном, покрытом ровным слоем загара лице – все в ней смутило Першина, остановило порыв подойти и выразить соболезнование. Судя по золотозубой улыбке, госпожа Масличкина в участии не нуждалась. Он еще потоптался, понаблюдал за нею искоса и собрался уходить, как она вдруг повернулась в его сторону и задержала на нем растерянный взгляд, и тогда уже ретироваться было невежливо. Першин кивнул, но ответного кивка не дождался: Масличкина гордо вскинула голову и, растолкав покупателей, поспешно удалилась.
«Странно, – направляясь к выходу, думал Першин. – Будто врага увидела».
«Вы же гений, вы Моцарт!» – эхом прозвучали слова Масличкиной, выкрикнутые ею перед операцией. Эти исполненные надежды глаза, заломанные пальцы на уровне декольте, готовность льстить, платить, молить любого из богов о спасении дочери, отчаяние, страх… И теперь – такая метаморфоза?
«Выходит, я больше не гений, не Моцарт… Не оправдываться же перед нею!.. Если больной умирает дома – виновата болезнь; если в больнице – врач. Так было, есть и будет, поиск виновного смягчает горечь утраты. Ну да «injuriarum remedium estoblivio»[2], – пришел к выводу Першин, хотя на душе у него остался осадок: дело было даже не столько в неприязненном взгляде Масличкиной, сколько в шлейфе воспоминаний, потащившемся за этой встречей.
За все время, что они с Верой отдыхали в Сочи, об их совместном будущем не было произнесено ни слова. Даже во время обещанной в Москве прогулки по самшитовой роще она не возвращалась к вопросу, что будет потом, хотя он понимал, как тяготит ее неопределенность, и решаться на что‑то нужно было рано или поздно.
«Потом я тебе надоем, моя милая, – разговаривал он сам с собою, когда Вера, насытившись им, засыпала. |