-- Вы знаете по-латыни, сэр?
-- Ни слова. -- Овценог опустился на кучу пледов, возмущенно развел
руками. -- Призываю вас в свидетели, мистер Байфилд!
-- Тогда обождите меня минуту-другую, я буду иметь удовольствие
растолковать вам смысл этих строк, -- сказал я и, отворотясь, стал глядеть,
что творится на земле, от которой мы удалялись с неправдоподобной быстротой.
Теперь мы смотрели на нее с высоты шестисот футов -- по крайности так
сказал Байфилд, сверясь со своими приборами. Он прибавил, что это еще
совершенные пустяки: самое удивительное то, что шар вообще поднялся, хотя на
борту оказалась половина всех лоботрясов города Эдинбурга. Я пропустил мимо
ушей явную неточность и пристрастность этих подсчетов. Байфилд объяснил
далее, что ему пришлось сбросить за борт по меньшей мере центнер песчаного
балласта. Я всей душой уповал, что он угодил в моего кузена. По мне и
шестьсот футов -- высота, вполне достойная уважения. И вид сверху открывался
просто умопомрачительный.
Воздушный шар, поднимаясь почти вертикально, пронзил утренние туманы и
безветренную тишину и теперь, освобожденный от уз, легко парил в чистейшей
синеве небес. Благодаря какому-то обману зрения земля под нами словно
прогнулась и казалась огромной неглубокой чашей с чуть приподнятыми по
окоему краями -- чашу эту наполнял туман с моря, но нам он казался легкой
пеной, ослепительной, белоснежной, точно сбитые сливки. Летящая тень шара
была на нем не тенью, а всего лишь пятнышком, словно бы аметистом, очищенным
от всех грубо материальных свойств и сохранившим лишь цвет и прозрачность.
Временами, колеблемая даже не столько ветром, как трепетом солнечных лучей,
пена вздрагивала и расходилась, и тогда в глубоких размывах можно было
разглядеть, словно в виньетке, сияющую землю, два-три акра людских трудов и
пота -- вспаханные склоны Лотианских холмов, корабли на рейде и столицу,
подобную улью, обитателей которого выкурил озорной мальчишка, -- чудилось
даже, что и сюда доносится гудение этого потревоженного роя.
Я выхватил у Байфилда подзорную трубу, навел ее на один из таких
размывов и -- подумать только! -- в самой глубине, словно в освещенном
колодце, различил на зеленом склоне холма три фигуры! Там трепетало
крошечное белое пятнышко, трепетало долго, пока не закрылся просвет в
тумане. Платок Флоры! Да будет благословенна бесстрашная ручка, что махала
-- этим платком -- махала в ту минуту, когда, как я услышал позднее, а
впрочем, догадывался и сам, душа ее уходила в пятки и от страха за меня
подкашивались ножки, обутые в башмаки молочницы Дженет. Флора во многих
отношениях была девушка необыкновенная, но как истой представительнице
прекрасного пола ей свойственно было бесповоротное и неискоренимое недоверие
ко всяческим хитрым изобретениям.
Должен вам признаться, что и моя вера в аэростатику была всего лишь
слабой былинкой, весьма нежным, тепличным растением. |