Никто не может понять, как приятно смотреть на спичку при таких обстоятельствах, как мила и прелестна кажется она. Этот раз мы набрали сучья, полные надежды, и когда мистер Баллу собрался зажечь первую спичку, то все наше внимание сосредоточилось на нем, так что несколько страниц было бы мало, чтобы описать наше настроение.
Спичка зажглась надежным огнем, погорела и потухла. Огорчение наше равнялось чувству потери близкаго существа. Вторая спичка зажглась и тут же потухла. Третью потушил ветер в тот самый момент, когда успех был надежен. Мы теснее прижались друг к другу и почувствовали особую болезненную заботливость, когда мистер Баллу стал чиркать о колено последнюю нашу надежду. Она зажглась синеватым огнем, горела сначала плохо, потом разгорелась в яркое пламя. Заслоняя огонь обеими руками, старый джентльмэн постепенно нагибался, и сердце у каждаго из нас забилось сильнее, а кровь и дыхание застыли.
Наконец, пламя коснулось сучьев, обхватило их, потом как будто потухло, снова сильно разгорелось, опять потухло и, наконец, как живое существо, сдержав секунд на пять дыхание, вздохнуло и окончательно потухло.
Мы безмолвствовали; это было какое-то торжественное молчание; даже ветер притих и его слыхать было не более, как падающие хлопья снега. Немного погодя, мы стали разговаривать уныло, грустно и вскоре оказалось, что у каждаго из нас лежало на душе скорбное убеждение, что мы проводим последнюю ночь на земле. Я так сильно надеялся, что я один чувствовал это, что, когда остальные спокойно сознались в том же, оно прозвучало для меня, как бы призывом с того света. Олендорф сказал:
— Братья, умрем вместе и разстанемся без всяких дурных чувств друг к другу. Забудем прошлое. Я знаю, вы на меня сердились, когда я опрокинул челнок, когда я хотел показать свое знание и вел вас, все кружась, по снегу, но, верьте, мое намерение было хорошее; простите меня. Я прямо сознаю, что питал скверныя чувства к мистеру Баллу, когда он ругал меня и назвал логариѳмой, я не знаю, что оно значит, но, без сомнения, что-нибудь весьма позорное и непристойное в Америке, и оно почти все время не выходило у меня из головы и обидело меня до глубины души… но забудем; я прощаю мистеру Баллу от всего сердца, и…
Бедный Олендорф не мог продолжать и заплакал, плакал он не один, так как я и мистер Баллу присоединились к его слезам. Наконец, Олендорф совладал с собою и стал снова говорить и прощать меня, в чем я был виноват перед ним. Затем он вытащил бутылку виски и сказал, что будет ли он жив или мертв, но больше никогда не прикоснется до вина. Он говорил, что потерял всякую надежду на сохранение жизни и хотя чувствовал себя плохо подготовленным к смерти, но подчинялся смиренно своей участи; если он и желал бы продлить свое существование, то не для эгоистических целей, а единственно для того, чтобы совсем преобразиться и предаться добрым делам, помогать нищим, ухаживать за больными и предостерегать каждаго от дурных последствий невоздержания, жизнь его была бы полезным примером для юношества, и тогда под конец умереть с приятным сознанием, что прожил не даром. Он кончил тем, что сказал, что тут же, в присутствии смерти, начинает свое преобразование, так как нельзя было надеяться на продление времени, чтобы с пользою посвятить свою жизнь — и с этим он швырнул далеко от себя бутылку виски.
Мистер Баллу делал замечания подобнаго же свойства и начал с того, что выбросил старую колоду карт, с которой не разставался и которая услаждала наше заключение во время наводнения и сделало его отчасти сносным. Он сказал, что хотя никогда не был игроком, но всетаки доволен, так как игра в карты. во всяком случае занятие безнравственное и вредное, и ни один человек не мог вполне быть чистым и непорочным, если не избегал их. «И потому, — продолжал он, — совершая это действие, я уже теперь начинаю чувствовать симпатию к духовной сатурналии, необходимой для полнаго и окончательнаго преобразования». |