Джон мутузит этого типа недолго, но со вкусом, под испуганные и восторженные возгласы посетителей. А дружок татуированного, не отвлекаясь на помощь приятелю, принимается за меня. Не кокетничает, бьет по-взрослому, по болевым точкам, это вам не спарринг. Я отвечаю ударом на удар, подсечкой на подсечку. В ходе драки противник что-то орет не то на инглише, не то на таглише. Я временно забываю язык: словами всего не выскажешь, кулаками удобнее. Пока разбираюсь с одним, кто-то бьет сзади, подло, тяжелым ботинком под колено. Падаю на пол, хорошо, хоть руки успеваю выставить и башку не разбить, но меня добивают пинком по ребрам. Кто-то лупит с оттягом, входя в раж, чтоб до кровавого месива и раздробленных костей. Пропускаю три, четыре удара, потом удается собраться с силами, дотянуться до стула, ударить по ногам. Перекатившись, поднимаюсь и продолжаю орудовать стулом — он легкий, металлический, в замахе удобней биты. Разношу чертов бар с восторгом, не разбирая, кто передо мной. И всю дорогу — ощущение взгляда в спину. Зрачок сверлит мне спину между лопаток, точно лазерный прицел, но меня это не пугает, наоборот, подзуживает: на, смотри, как я могу!
Зачистив поле боя, обнаруживаю Джона верхом на спине татуированного. Он сидит, удерживая противника с безжалостной легкостью человека, который знает свою силу и умеет ею пользоваться. Зачинщик драки тяжело дышит, прижатый щекой к полу, но судя по виду, он почти не пострадал. Обидно.
— Папочкин засланец? — сплюнув красным сгустком на пол, интересуюсь я.
— А то, — невозмутимо отвечает Джон. — Хочешь выбить ему пару зубов?
Хорошо же мы спелись. Или сработались — это как посмотреть.
Я скалю окровавленные зубы — вроде как приветственно улыбаюсь, и слышу в ответ сопенье и клацанье:
— Hello, Nigredo.
Нигредо? Какой еще Нигредо? Или человек Кадоша обращается не ко мне, а к Джону?
Кодовое приветствие срабатывает: Джон отпускает засранца — и вовремя. На улице воет-заливается полицейская сирена, мы вылетаем через черный ход и сматываемся задним двором, где мусорные баки перемежаются мусорными кучами, и темень хоть глаз коли, и влипшие друг в друга парочки определяются во тьме лишь по звуку загнанного дыхания. Остатки алкоголя выветриваются из моей башки со скоростью неуклюжего паркура, который мы демонстрируем, перепрыгивая с баков на стену с мертвыми, заколоченными окнами, а со стены — на решетку, и дальше, дальше во дворы и закоулки.
Домой мы прибываем под утро, в грязи и крови по самые глаза. Эмиль и Эмилия устраивают нам образцово-показательный вечер заботы без единого упрека. Все-таки хорошо, что девчоночьего в близнецах нет, ну почти нет. Что девчонкам важней всего? Отругать парня, ведущего себя как парень. И бросить его, если ухажер исправится, станет выкаблучиваться, словно какой-нибудь Мальвольо, блюститель и знаток приличий.
Нас молча раздевают, осматривают на предмет переломов и трещин в ребрах. Потом заталкивают в кабинку душа и в четыре руки отмывают от нашей и чужой крови, городской грязи, пролитого в драке пива и виски. Мы, толкаясь локтями и задницами, покорно даем себя отмыть, возмущенно сопя, когда мочалка задевает боевые раны. Потом близнецы бурно спорят, мазать ли синяки троксевазином, а ссадины — еще какой-то дрянью, или время для лечения упущено безвозвратно.
— Пристрели меня, комиссар, — театральным шепотом произносит Джон. Мне смешно.
А еще до смерти хочется взять Эмиля за подбородок, обнять ладонями его щеки, скулы, виски, прижаться лбом ко лбу и сказать, что развлекаться на стороне — не для меня. Пообещать, что я подожду. Подожду, сколько надо, потому что не могу я так, как хотелось в самом начале, чтобы близнецы окружили собой и шептали непристойности в оба уха. Когда-то хотелось, а дошло до дела — и не могу. |