Я пожимаю плечами: все верно, мол. Какие дети, о чем вы, папаша?
— Мы прикончим род Кадошей. Не станем заводить потомство — и все! Ты ошибся в расчетах, Ребис, — шипит Эмиль, слегка покачиваясь, словно танцующая кобра.
Отец и сын прожигают друг друга глазами, одинаково скрестив руки на груди. Мать честная, и как же схожи…
— Брек! — произношу я, разводя этих бойцовых петухов, пока они не бросились друг на друга. А я-то думала, папашу ничем не проймешь. — Пошли.
— Куда?
— К себе в каюту. Вы оба уже все сказали и все выслушали, что могли. И вообще, я плохо себя чувствую.
— Что с тобой? — вскидываются оба.
— ПМС!
Лицо Кадоша едва заметно дергается: не иначе как ежемесячное женское недомогание в его полумужском организме превращалось в пытку. А может, и сейчас еще превращается, отец не настолько стар. Если то, с чем нам придется иметь дело, можно назвать отцом.
— Эмка, а помнишь, как мы прозвали Его Абба Амона? — спрашиваю я уже в каюте, не сомневаясь, что здесь повсюду жучки, отцовские и дядины. Если придумать какой-нибудь шифр, посылать сообщения Лабрису, а через него Яну и Джону не составит труда.
Давным-давно, десять лет назад, будучи странно воспитанными и нестандартно образованными детьми, мы придумали шифр к своему миру-перевертышу, где все было не так, все было неправильно, все было отвратительно. На своем языке, составленном из обрывков и осколков мистического чтива, мы могли практически открыто говорить при посторонних о чем угодно: об отце-гермафродите, о жизни, в которой все на двоих, о воспитателях и учителях, пичкавших наши детские головы антинаучными доктринами, в которых мир сходился на нас, словно песочные часы на диафрагме…
Потом-то нам стало все равно, сколько еще изумления и отвращения придется принять на гриф из-за нашей «необычности». Само это слово, мягко и лживо произносимое мягкими и лживыми тетками со счетчиком в глазах, уязвляло гордость Кадошей куда сильней, чем прямое и беспощадное «инвалидность».
Стоит поблагодарить, что нас избавили от общения с «нормальными детьми», со зверенышами, падкими на травлю уродов — особенно таких смущающих воображение уродов, как мы. Психологи пытали нас, выспрашивая, хотим ли мы иметь друзей во внешнем мире — или жить, точно сказочные безумные короли, в замках, выстроенных наполовину из камня, наполовину из фата-морганы. Я первая потребовала себе личный Нойшванштайн, напугав ассоциацией не только психологов, но и Эмиля.
— Ты что, собираешься тут всю жизнь провести? Как лунный король? — драматически вопрошал Эмка, обводя рукой пейзаж, над которым трудилось трое ландшафтных дизайнеров с пристрастием к болотам: между островками осоки, рогоза и сабельника зеленым бархатом стелился мох.
— А что тебя не устраивает? — смеялась я.
— Мы через десять лет заквакаем!
Десять лет прошло, и мы возвращаемся в свое болотце, пусть и на другом конце света, не там, где росли. Но если для нормальных людей дом там, где сердце, для нас дом там, где клиника. Нас опять поселят в гостевом домике в прекрасно ухоженном саду и будут сотней камер следить за каждым шагом.
Все вернулось на круги своя. Белоснежке пора обратно, в свой хрустальный гробик. Зря ты выбралась наружу, бедняжка.
Эмиль
— Нет, не помню. Я даже не помню, от кого впервые услышал «Абба Амона».
— Склеротик. — Эми рушится на кровать, заставляя меня упасть рядом. Я покорно ложусь на спину и вижу: на потолке каюты есть большой люк-окно. Если попробуем сбежать еще раз (или будем тонуть, ехидно комментирует голос Эмилии у меня в голове), выбираться надо через люк. |