Изменить размер шрифта - +
Я и правда не знаю. Но надеюсь со временем узнать.

С кряхтением мы поднимаемся с кровати, поддерживаемые Джоном и Яном, ползем в ванную, укладываемся в широкую литую каменную чашу и погружаемся в нирвану. Недолгую, но отлично очищающую нирвану.

— Мы могли схватить пневмонию, — ворчит Эмиль. — О чем они думали, эти двое?

— Как всегда, не о нас, — вздыхаю я. — Ты еще не привык?

— Привык, конечно, — беспечально произносит брат. — Забей. Как думаешь, когда нам назначат операцию?

Какое хорошее, безэмоциональное, удобное слово — «операция». Можно не думать о том, что за ним кроется, отдаться во власть судьбе. Или старшим Кадошам, которые точно знают, что нужно младшим. Уже несколько веков знают. Со времен того самого праотца, что решил сделать род свой не многочисленным, а особенным.

В горячей ванне, в полудреме, наваливается пещерная мара. На передний план выступает то, что казалось неважным в момент, когда нас сграбастали, опутали веревками и растянули на дыбе. В тот момент казалось главным пережить обряд, не вывернуться из собственного тела, не стать добычей похитителей. Реальная опасность растворилась в мороке придуманной, подкралась незамеченной и сожрала.

Это из-за нее у нас почти не осталось ярких воспоминаний, а с ними провалилось в туман прошлое, остались только бессмысленные голоса вокруг нас и внутри, в голове. Они шепчут, ворчат, орут, размывая границы наших «Я». Нет, мы не сходим с ума, мы не одержимы, мы просто осознаем, что были — и пока еще остаемся — маленькой клеткой в огромном организме. Но мы уже не часть него, мы предназначены для другого. Нам предстоит оторваться от прародителя и стать чем-то отдельным. Через всплеск темно-багрового ужаса, через растравление своих страхов, через ужасную, гибельную тягу в синюю опрокинутую чашу неба — оторваться от семьи и зажить собственной жизнью, отроиться.

 

Ян

— Ну как он? — спрашиваю я.

Вопрос, хоть это и странно, не об Эмиле и даже не об Эмиле-Эмилии. Вопрос о Ребисе. Которого я мечтал убить всю дорогу от пещер адживиков до дома Клаустры и даже представил себе пару способов. Ну хорошо, пару десятков.

Из Барабар Абба Амона возвращается сам не свой, и не Клаустрин, и ничей. Молчит, когда на него набрасываются с обвинениями сразу все: и мы с Джоном, пылая местью, и Король, пропустивший, как ему казалось, безвозвратно всё самое интересное. Молчит, когда Клаустра отбивает у нас мужа и со странной для нее заботливостью уводит в спальню. Молчит двое суток, пока близнецы борются со своей бунтующей психикой и физикой, вскрикивая в бреду жалобными птичьими голосами.

Глаза Кадоша-старшего понемногу приобретают опаловый цвет, точно затянутые белесой пеленой глаукомы. Ребис глядит внутрь себя, и на лице его выражение лица человека, чье знание о вселенной попросту взорвалось и сгинуло у него на глазах. Взгляд на две тысячи ярдов, точно Кадош-старший пытается исчезнуть с лица земли — пусть не физически, но хотя бы эмоционально.

Бывшая жена смотрит в пораженное немым горем лицо мужа и произносит что-то певучее, щебечущее. Может, утешает, а может, костерит на все лады, по-французски и не поймешь, ругань или ласка. Пусть слова Клаустры ласковые, но глаза ее — злые. Кадош смотрит в них и сразу подбирается, как зверь перед прыжком.

— Постоянно чувствую себя дураком, — признаюсь я, когда эти двое уходят.

— Играй со змеей — быстрее поумнеешь, — отвечает Король, который явно никуда не собирается уходить. Намерен провести вечерок с нами?

— То есть с любым из вас? — огрызаюсь я. Что поделать, ощущать себя придурком, до которого снисходят, — не самое приятное чувство.

Быстрый переход