Видящее в окружающих только хорошее. Как можно принять ламию, у которой кошмары даже наяву, которая весь свой бред озвучивает, — за добрую, любящую тетку? Что это — наивность? Жалость? Пудра в мозгу, лапша на ушах?
Пристроившись на лавке, Дамело ждет рассвета. Он привык сидеть подолгу, не шевелясь, в оцепенении ожидая рассвета, будто ящерица. Выпечку к открытию ресторана готовят затемно. И когда благоуханная снедь оказывается пристроена среди электрических горелок, методично поддающих жару, усталому шефу-кондитеру можно распрямить спину, покрутить согнутыми в локтях руками, разминая плечи, и сесть у окна, ловя в щели между домами розовые вспышки — скупой и блеклый городской рассвет.
Когда-то это были блаженные, почти медитативные минуты. Теперь же только тишина сосет мозг, а час Тигра длится вечность. Хоть бы его сморил сон! Спал же он в Тальшикко, несмотря на свою нечеловеческую природу? Значит, и сейчас сможет.
Миктлантекутли пересаживается спиной к стене, откидывает голову — и ловит взгляд в зеркале, но это взгляд не его отражения. Кто-то смотрит на индейца то одним, то другим глазом, точно дракон, заглядывающий в дом через окно; зрачки у него огромные, будто два солнца в полном затмении, и бешеная ярость во взгляде: я хочу твоей крови! Всю твою кровь!
Владыке преисподней должно быть стыдно, что при виде какой-то фигни в зеркале страх кивнул ему, как старому знакомому, и прочно обосновался в груди. Миктлантекутли пытается успокоить себя лживым «просто показалось», забыв, кто он и где он, — и тут тварь открывает пасть и издает Зов.
Предки Дамело Ваго по одному этому звуку бросали семьи и дорогие сердцу уака, бросали нажитое имущество и налаженный бизнес, бросали собственную душу в омут вечных сожалений. Они срывались с места и шли, то ли убегая от Зова, то ли пытаясь приблизиться к его источнику — ближе, ближе, еще ближе. Индейцу казалось, он заплатил Зову дань, покинув город, ставший родным для его родителей, и самих родителей, рванув в никуда. Столица представлялась молодому кечуа истинным «нигде», сродни дому дьявола, Супайпа Васину, Хурину Пача.
Тогда-то Дамело и научился ускользать от будущего, предложенного любящими, но безжалостными людьми, ускользать куда угодно, хоть к черту на рога. В конце концов туда-то индеец и ускользнул. И вот опять — ни отказать, ни смириться. Даже у черта на рогах достало.
Сопротивляться Зову невозможно. О нет, это не песнь сирены, не обещание высшего знания или, чего доброго, телесных услад. Больше всего Зов походит на звук пилы, очень ржавой пилы, грызущей такую же ржавую арматуру — без надежды, что одна из них одолеет другую. Он режет уши, он вызывает стыд, он заставляет вспомнить все, что привычно возмещалось безумием или забвением. Небольшим таким, контролируемым безумием, маленькими, удобными провалами в памяти. И вот теперь запертые двери в мозгу распахиваются, гостеприимные, какими никогда не будут райские врата. Только ловушки открываются столь приглашающе, зовут и манят. Пусть и отвратительной, рвущей душу песней.
Владыка Миктлана чувствует себя демоном, которого призывает жалкий, тупой, смертный человечишка, выдергивает из домика сатира, вдруг ставшего таким важным, почти родным. Индеец успевает осознать, что стоит, упираясь в кривую раму, вернее, вцепившись в нее, и пытается удержать ускользающую реальность. Зов, неслышный извне, срывается со скрежета на визг, требуя крови, читая в душе Дамело все его обиды, всю боль и злость, словно открытую книгу. Он стремится вывернуть правду наизнанку, очернить все самое дорогое и сокровенное, сделать князя ада куклой, послушной чужой воле. Миктлантекутли с трудом, но разбирает в визге слова: «могли», «посмели», «семья», «мои». Как будто в мозгу Дамело поселился кто-то, говорящий на другом языке, не то чтобы совсем незнакомом, но крепко-накрепко забытом. |